Самара Георгия Квантришвили. Любовь со второй попытки

Георгий Квантришвили

«Я, честно говоря, долго к Самаре привыкал. Очень долго. Хотя родился в Самаре. Тогда, впрочем, Самары не было. Был Куйбышев. Я родился в Куйбышеве, но вскоре меня из Куйбышева увезли. А когда вернули, мне шел десятый год, и казалось, что города я не знаю вовсе, настолько смутны и зыбки были воспоминания. Да и, скорей всего, это были не мои воспоминания, а воспоминания матушки. Разве мог младенец запомнить, как его в колясочке выгуливают на Самарской площади?

Жили мы в частном секторе, который от этой площади уходил к Губернскому рынку. Родители снимали там половину деревянного домика. В Куйбышев они приехали учиться. Папа — из Грузии. Кстати, он земляк Бориса Акунина. Родился, как и Акунин, в Зестафони. Есть такой городок в Имеретии. А мама моя — из Пензенской области.

Кончив вуз, мама решила заняться наукой, в связи с чем я и был отправлен к бабушкам. Сначала — к грузинской. И именно в Грузии начал говорить. И говорить я начал, естественно, на грузинском. Притом что в самарском нашем доме звучала исключительно русская речь. Хотя отец по-русски говорил с жутким акцентом. Всегда. Всю жизнь. Как, впрочем, и все, для кого грузинский родной. Не могут они на русскую фонетику перестроиться. А я поначалу и вовсе русского не знал. Ни единого слова. Но потом меня отвезли к пензенской бабушке. У этой бабушки я жил шесть лет и грузинский забыл начисто. Правда, всякий раз, когда по телевизору звучала лезгинка, начинал прыгать и кричать: «Я — гузин! Я — гузин!» Такие всполохи этнического самосознания.

Семья Квантришвили

Где в Пензенской области жил? В деревне. Это северо — запад Пензенской области. Рядом Тамбовщина, Рязанщина, Мордовская республика. Такой заповедный угол. Но недалеко родина художника Лентулова, имение бабушки Лермонтова, где прошло детство поэта, и усадьба учителя акмеистов графа Комаровского. А церковь, возле которой похоронены предки по линии моей матери, строил друг Пушкина, неудавшийся тесть Гоголя. Вильегорский Михаил Юрьевич. Известный еще и тем, что львиная доля денег, на которые выкупали из крепостного рабства Шевченко, была внесена именно им. А интернат, в котором моя матушка училась, был в доме Вернадских, и ночевали деревенские ребятишки в спальне открывателя ноосферы. Вот в этих местах и прошла основная часть моего детства. Я там и в школу пошел.

Из школ в нашей деревне была только начальная. В первом классе — три ученика, во втором — три, в третьем — два, и мы все сидим в одной комнате. Время от времени вдоль доски пробегала мышь, и мы кидались ее ловить. Школа отапливалась дровами, и школьный сторож, он же — истопник, время от времени заходил в класс с вязанкой дров и начинал заталкивать эти дрова в печурку. 70-е. Начало 70-х.

Начало 70-х, я кончаю первый класс, второй, и вот тут — то меня и увозят в Самару. Везут в Самару, а привозят на Толевой. Дальше я на Толевом рос. Толевский я.

***

Если вы сядете на электричку на железнодорожном вокзале и поедете в сторону Кинеля, то сначала будет Запанское, после Запанского будет станция Речная, а следующей будет платформа Толевая. Это Железнодорожный район Самары. Южный мост, курмыши по одну сторону моста называют Чувашами, а по другую – Толевым.

Мы жили в двухэтажке. Их довольно много на Толевом, таких двухэтажек. И, как мне позже рассказывали, строились они вместе с аэродромом, который там в свое время был. Там же был аэродром, южнее улицы Аэродромной. Потому, собственно, и Аэродромная.

Место, где стояли наши дома, называлось Кабелька — поначалу жилье в этих домах давали работникам Кабельного завода. А название поселку дал завод, на котором выпускали толерубероид. Вонючий, плавящийся на солнце материал, которым покрывали дачные домики. Так и говорили: крыть толем.

Когда меня привезли на Толевый, матушка моя работала в пединституте. Преподавала органическую химию. Естественно, дома у нас была куча книг по химии. Но из всех школьных предметов больше всего я именно химию и не любил. Я ее ненавидел просто.

У отца с высшим образованием не сложилось. Он был заводским рабочим. Всю жизнь. Благодаря чему, заполняя в анкетах графу «социальное происхождение», я мог писать — из рабочих. Мы и комнату на Толевом получили благодаря отцу. И если говорить о моем городском опыте, то в первую очередь надо говорить об опыте толевском. И надо сразу сказать, что это был жестокий опыт.

После маленькой деревушки, где все всех знают, где вполне себе патриархальные и довольно дружелюбные отношения, Толевый показался мне сущим адом. Примерно половина мужской части местного населения сидела. Другая половина ожидала посадки. И, естественно, в поселке, господствовала уголовная мораль. А я даже драться не умел. У нас в деревне не дрались. У нас боролись. Обхватывали друг друга и — кто кого положит на лопатки. Кроме того, это были единоборства. Один на один. А тут надо было не валить, а именно бить. Бить кулаком в лицо. И комбинация двое на одного здесь не считалась неприемлемой.

Я не мог ударить человека по лицу. До тех пор, пока мне самому лицо не расквасили. Произошло это в четвертом классе. Могло произойти и в третьем, я же с третьего начал учиться в Толевом. Но повезло. Я попал в класс Валентины Григорьевны Стамбулко, очень доброй, очень хорошей учительнице, который удалось невероятно нас всех сплотить. И когда у кого-то из класса возникали проблемы, класс вставал за этого человека горой. И, конечно, это все шло от учительницы. От Валентины Григорьевны.

3-й класс Георгия Квантришвили

Но Валентина Григорьевна — это третий класс. А с четвертого началась совсем другая школа. Другая классная, много новеньких, и все стало гораздо жестче. И именно тогда я первый раз и получил.

***

Я ходил в музыкальную школу. При общеобразовательной была. Учился там играть... Пианино? Ну что вы! Мы жили в коммуналке, 15 метров комната. Папа тогда уже с нами не жил, мы жили вдвоем с мамой, но — 15 метров! Какое пианино! Баян. Я учился играть на баяне, и со мной учился мальчишка помладше. Не то чтобы мы были друзья, просто вместе ходили в музыку. Ну и стоим, переобуваемся после занятий, и парень один, мой одноклассник, кстати, но из новеньких, начинает этого моего коллегу по музыкальной школе задирать.

Он был такой закоренелый «сорвиголова», этот мой одноклассник. Я знал об этой его репутации, но не знал, что сразу и огребу. Парень начал дергать за воротник моего коллегу, я начал заступаться, мне сказали: «пошли выйдем». А я еще не привык к тому, что после «пошли выйдем» надо бить. Ну и только мы вышли, мне заезжают по носу. Из носа начинает хлестать кровь, а противник мой говорит, причем дружелюбно так:«Приложи снег». Разворачивается и уходит. И мне это настолько понравилось!

Все мальчишки любят играть в войну. А тут почти как на настоящей: азарт, опасность, боль, преодоление собственного страха. Я стал искать повода попрактиковаться. Не то чтобы специально кого-то задирал. А, скажем так, не избегал никогда возможности. Если кто-то начинал борзеть, как на Толевом тогда выражались, тут же предлагал выйти поговорить. И уже к 6-му классу таким бойцом сделался... Чуть ли не каждый день дрался. Костяшки на пальцах были вечно сбиты — раны не успевали заживать. Время от времени приходилось биться одному против нескольких. И это был такой адреналин! И да, наверное, матушке со мной было нелегко.

Помню, купила она мне пальто. А зарплаты у преподавательниц тогда были такие, что любой синий от наколок дядя, выйдя из тюрьмы и устроившись на какой-нибудь заводишко, получал вдвое больше. Чтобы мало получать, надо много учиться, говорили тогда. И вот матушка с этой своей ничтожной зарплаты покупает мне новое пальто. И я ухожу весь такой с иголочки в школу, а возвращаюсь... Пальто грязное, хлястик висит, рукав надорван, пуговицы и вовсе вырваны с мясом. За грудки ж еще хватали друг друга. И такое отчаяние было на лице у матушки, когда она все это увидела! Трудновато ей со мной было. Хотя учился я нормально. Отличником не был. Но был хорошистом.

Сколько школ на Толевом? В мое время их было две. Наша и та, из которой к нам пришел парень, что первым разбил мне нос. Она ближе к Самарке, та школа. Там, к слову, и район интересный. Изначально, как я позже выяснил, там жили офицеры Безымянлага. Там и с благоустройством было получше. Как в центре Жигулевска, примерно. Или в центре 116-го. Небольшой такой городок со своим Домом культуры. ДК «Знамя». Более цивилизованный он был, этот райончик. В асфальте. А у нас дома, вот эти вот наши двухэтажки, только они стояли на калдах.

Квантришвили Георгий Тодикович

ДК «Знамя». Тридцать лет спустя.

Знаете, что такое калда? Нет? Это такой заасфальтированный участок. Наши дома на калдах, а вокруг — никакого асфальта. Частный сектор: дома сельского типа, дачи. И в непогоду грязь такая, что только в высоких резиновых сапогах и пройдешь. И мы надевали сапоги, и шли по этой жуткой грязи в школу, а перед тем, как войти в класс, сапоги обязательно мыли. По колено грязь. Но зато рядом — железная дорога. А это же настоящий Клондайк для пацанов.

Родители запрещали ходить на железку. Но разве остановишь. Столько там можно было найти для мальчишки ценного! Например, стеклянные шарики. Встречались они вам? С крупную черешню, прозрачные и разных цветов. Синеватые, зеленоватые. Мы понятия не имели, да я и сейчас не знаю, хотя пытался выяснить, что за шарики, для чего и почему у железной дороги рассыпаны. Но они нас завораживали, и мы ходили вдоль рельсов и собирали.

А неподалеку от станции, если идти в сторону Речной, была мастерская художника, который занимался мозаикой. И вот эти мозаичные фрагментики, разноцветные мозаичные камешки самых разных форм возле мастерской валялись, и мы и эти камешки собирали. А, кроме того, на железке было место одно, где отстаивались вагоны.

Самара, тогда, разумеется, Куйбышев, это же конечная для многих маршрутов. Вагоны загоняли в тупичок, а мы в опустевшие вагоны проникали. Там даже, по-моему, кто-то и жил, в этих вагонах. Вряд ли бомжи. Бомжей, мне кажется, тогда и не было. Просто молодежь тусовалась, ну и кто-то, видимо, ночевать оставался. Их даже и не взламывали, двери в эти вагоны. У многих были ключи. Уж не знаю, каким образом эти ключи доставались, но они точно были.

И вот как-то загнали в этот тупичок целый состав фирменного поезда «Жигули». И мы в один из вагонов залезаем, а там — куча серпантина. Широченные такие ленты. Набрали и давай на радостях раскидывать. Все провода обвесили. А потом выяснилось, что это никакой не серпантин, а туалетная бумага. Лет десять мне было. Туалетную бумагу я видел впервые. Я даже и не знал, что она существует.

Но одно из главных наших развлечений было связано не с железной дорогой, а с Черметом. Туда же еще лом свозили, на Толевый. И мы ходили в то место, куда этот лом привозили и рылись там. Главным образом, нас интересовали железяки, которые мы могли использовать для изготовления поджигов. Не знаете, что такое поджиг? «Брат-2» видели? Помните, герой Бодрова делает самопальный пистолет? Мы называли такие самопалы поджигами, и любой толевский пацан мог с закрытыми глазами такой поджиг сделать. Это было нашим базовым умением.

А штука опасная. Был случай, когда таким поджигом мальчишку убили. И очень часто народ руки себе калечил, потому что вместо цельнометаллической трубки использовал сварную, а ее разрывало. Прямо в руках.

Как-то с соседским парнем мы сварганили такой поджиг, и решили проверить сколько он газет прошибет. Туалетной бумаги в Толевом не знали, я говорил. Газеты. Здоровенный гвоздь в сортире, и на нем — толстенная пачка газет. Хоть одну, но выписывал каждый. Прочтет и — на гвоздь. Ну и мы выстрели в эту пачку. До стены не пробило. Но результат впечатлил. Мы прям считали, сколько прошило газет.

***

Кроме чермета был в моем толевском детстве еще и цветмет. Цветные металлы паровозик-кукушка возил в сторону Безымянки. Мы катались на этой кукушке, цепляясь тайком от машиниста, иначе схлопочешь. Самым крутым считалось пробраться на кукушкину «морду», где были поручни и площадка. Стоишь, шпалы бегут под колеса... Под Южным мостом надо было прыгать. Там кукушка набирала ход и могла увезти далеко. К тому же в этом месте был ещё один мальчишеский Клондайк.

Квантришвили

Утилька. Так это место называлось — сюда свозили макулатуру. Газетная лабуда большей частью. Но если поискать… Я, к примеру, нашёл там многотомник Мао Цзэдуна. С китайцами у нас тогда была холодная война, а во Вьетнаме даже перешла в горячую, и Китай вовсю клеймили на школьных политинформациях. Так что произведения «великого кормчего» были, что называется, на злобу дня. Но меня в то время больше интересовала литература музыкальная. К двенадцати годам я уже подсел на рок и в год московской Олимпиады раскопал на Утильке, одно из самых радостных событий жизни, номер журнала Америка, посвященной актуальной на тот момент музыке. Styx, Linda Ronstadt, Steely Dan, Fleetwood Mac... Ничего подобного по информативности и качеству полиграфии на русском не появлялось лет десять минимум.

Ну и была еще одна вещь, которая притягивали толевских мальчишек к этому месту. Сюда, прямо под мост, съезжали дальнобойщики. И съезжали они не одни, а с плечевыми. Или, как сейчас принято говорить, девицами с пониженным уровнем социальной ответственности, работавшими на трассах. И вот здесь забавы наши были жестоки. Самая невинная из них — швырять с обрыва камни на крышу кабины. Швырять до тех пор, пока водила с уже приведенным в готовность орудием наслаждения из кабины не выскочит, изливая на бессердечных толевских пацанов потоки угроз и проклятий. Иные из водил мчались, придерживая штаны, к обрыву и выдавали обороты такой «художественной» силы, что они буквально врезались в память. Некоторые фразы становились попросту легендарными — вернувшись в поселок, мальчишки без конца воспроизводили их среди друзей и товарищей. И не без удовольствия. Это были такие охотничьи трофеи.

Через Утильку, вдоль бетонного забора шла теплотрасса. И с этой теплотрассой у меня было связано одно очень сильное желание. Я бы даже сказал, мечта.

Зимой в местах, где с трубы теплотрассы была содрана изоляция, появлялись бумажные шалаши. Я не знал, кто их строил. Может быть, местные рабочие. А, может, нелегалы вроде меня. Но страшно хотел провести в таком шалаше ночь. И, когда мне было четырнадцать, наконец, решился.

У отца к тому времени была новая семья, но жил он неподалеку. И иногда, по договоренности с матерью, я ходил к нему в гости. Иногда оставался ночевать. А однажды, сказав, что иду к отцу, ушел на Утильку. Перелез забор и устроился в одном из шалашей, разобрав предварительно крышу таким образом, чтобы видеть небо. И вот представьте: зима, мороз градусов двадцать с лишним, но от трубы, на которую я улегся, не просто тепло, а жарко. Труба была настолько горяча, что пришлось несколько слоев бумаги подложить под спину. И вот я лежу и гляжу, ради чего, собственно, все и затевалось, на звездное небо. Иногда задремываю, а когда открываю глаза, оно опять передо мной — чернющее небо и на нем огромные, летом таких не увидишь, звезды. Счастливейшая из ночей. И она греет меня всю мою жизнь.

Купаться? А как же! Конечно, ходили. И, конечно же, на Самарку.

***

Самарка теплее Волги. И купальный сезон здесь всегда начинался раньше. К Волге еще и подходить — то боятся — такая вода холодная. А на Самарке берег уже усыпан. Взрослые, ребятня. И полно моторок. Бензин же копейки стоил.

Да, она широкая возле Толевого, Самарка. Какой глубины? Находились люди, которые доплывали до середины, ныряли и выныривали с илом в руках. Ну то есть доныривали до дна. Видимо, не такая уж и глубокая. Но тонули сплошь и рядом. Помню, как впервые столкнулся с этим. После 3-го класса летом пришел, купаюсь, на берегу — компания мужиков и решают до другого берега плыть. Поплыли втроем, вернулись вдвоем. Они в подпитии были, те мужики. Взрослые же приходили на Самарку не просто купаться. А как бы в клуб. Приходили с канистрами пива, с бормотушкой...

Я и сам впервые в жизни напился на Самарке. И как раз бормотухой. Кстати, в день рожденья моего второго сына. За 29 лет до рождения моего второго сына. Но, конечно же, не пророческий дар заставил меня тогда купить бормотуху. 18 июня, а речь именно об этом дне, родился и Пол Маккартни.

Кроме как напороться, других способов достойно отметить событие я тогда еще не знал. Но мне уже было четырнадцать, отпраздновать хотелось по-взрослому, и я подбил на это дело пару знакомых студентов.

Весь пляж, как мне потом рассказывали, любовался тем, как два мертвецки пьяных студента во главе с подростком той же степени алкогольной интоксикации ползут на четвереньках вверх по лестнице. Там же по обрыву к Самарке спускалась лестница. Крутая, железная. Вот по ней мы и ползли. А весь пляж, даже и лодочники, заглушив моторы, наслаждаются шоу.

Бормотуха легко доводит до состояния, в котором человек совершает поступки, о коих вспоминать стыдно. Но, к счастью, наверное к счастью, так же легко отшибает память. Я пришел в себя только вечером. И с тех пор дешевых вин никогда не пил. Почти никогда. Но вот этот эпизод он меня еще долго преследовал. Кто-нибудь обязательно его вспоминал. Это стало одной из толевских легенд. И даже годы спустя даже не очевидцы живописали мне эту историю, часто и не подозревая, что я одно из действующих лиц.

А ту лестницу в 90-е, между прочим, сперли. Распилили автогеном и сдали на металлолом. А пляж тогда же загадили. И так жутко, что теперь там никто не купается.

Вот такие были у нас в Толевом досуговые центры. Но, начиная с 7 класса, я там редко бывал. Я же ушел из толевской школы. В 42-ю. Возле ЦУМа Самара, знаете?

Чего ушел? А у меня стали возникать проблемы. Там же все не только на единоборствах основано, в Толевом. Там же еще была система, на которой, собственно, и держится блатной мир. Блатной не в смысле распределения дефицита, с чем в советское время, думаю, каждый сталкивался. А в уголовном смысле. Блатной мир — это иерархия. Высшую ступень в ней занимают те самые блатари. Или авторитетные люди.

Георгий Квантришвили

Примерно половина мужской части местного населения сидела. Другая ожидала посадки.

«Советской власти у нас нет», — говорили толевские и предлагали тем, кто собирался их в Толевом навестить, заучить несколько кличек таких людей. Били же чужаков. Отделывали по всему Куйбышеву. Единственное место, где по ушам чужакам тогда не давали — Старый город. Во всяком случае, центральная его часть. А во всех остальных районах запросто можно было схлопотать. Но если на чужака наезжали на Толевом, а чужак говорил: этого знаю и вот этого, то неприятностей избегал. Ну и, конечно, каждый толевский пацан должен был иметь покровителя среди авторитетных людей.

Моя проблема как раз и заключалась в отсутствии такого покровителя. Подерешься с кем-нибудь, а за него покровители начинают впрягаться. А они старше. И часто значительно. И дело шло к тому, что либо я в эту систему вписываюсь и сам в перспективе становлюсь бандитом, что нельзя было исключить, либо буду серьезно покалечен. Ну и матушка определила меня в 42-ю. И, кстати, кое-кто из моих толевских одноклассников таки ушел в криминал. Хотя по внутренней сути это были хорошие, порядочные, я бы даже сказал, ребята. У многих руки были ну просто золотые. У того же соседа моего.

***

Как добирался до 42-й? На электричке. 52-й автобус опять же ходил. И да, я возвращался после школы на Толевый. Но тогда уже круг моего общения сузился до ребят, которые, как и я, в эту систему уголовную не особо были вписаны. Ну и книжки читали. Потому как к 7-му классу я уже практически все свободное от занятий время только и делал, что читал книжки.

Матушка утверждает, что читаю я с четырех. А читал я без какой либо системы. Все, что попадало в руки, читал. Но в основном из взрослого. Матушка выписывала для меня журналы «Юный натуралист», «Юный техник», еще какие-то такие. Но я предпочитал читать то, что она выписывала для себя. «Иностранную литературу» главным образом. И мне было лет, наверное, восемь, когда я прочем «Блеск и нищету куртизанок» Бальзака. И не больше десяти, когда прочел «Степного волка» Германа Гессе. И вот эта книга буквально сделала мое отрочество. Момент, когда там машины расстреливают, он мне даже снился. И реальность с поджигами, она была таким продолжением тех моих снов. Я буквально всем этим жил. А потом решил стать этнографом.

Прям мечта была. Начитался Арсеньевских книжек, книжек про Миклухо-Маклая и задумал пойти по их стопам. И начать эту свою этнографическую деятельность решил с более глубокого изучения толевских аборигенов. А для этого перенять их повадки, дресс-код. А тогда моду диктовали фураги. И я стал фурагой. Ненадолго, но по-честному. У меня белый шарфик был, я стригся под ноль. У меня бабайка была, которую я, кстати, украл. По фуражьим понятиям, фурагу нельзя было покупать. Ее надо было стырить. Воровской опыт был небогатый — я до этого только яблоки воровал в Пензенской области. Проверял правдивость утверждения, что яблоки из чужого сада слаще. И они таки слаще. Но одно дело — яблоки из соседского сада. И совсем другое — фуражка из ЦУМа Самара. Но решился. Пришел в отдел, где они стопкой лежали, запихнул одну под куртку и вышел с бьющимся сердцем.

Короче, фурага чистый. А учился-то уже в 42-й. А там люди были ориентированы на совсем другую часть уголовного мира. На Толевом ориентировались на бандитско-воровскую среду. А в 42-й почитались те, кто нелегально торговал шмотьем, пластинками и техникой. Фарцовщики. Вот эти люди там были в почете. И у меня и в 42-й поначалу возникали проблемы, потому что вел-то я себя поначалу как толевский.

***

В Толевом, если в класс приходил новичок, то он должен был со всеми пацанами передраться, чтоб найти свое место в иерархии. А я толевский. И я прихожу в 42-ю, начинаю оглядываться, нахожу первую жертву, беру за грудки, говорю: давай выйдем, а жертва отказывается. Говорит: никуда я с тобой не пойду.

По толевским понятиям, человек, даже если он слабак полный, все равно должен выйти и получить по морде, иначе об него просто ноги будут вытирать. А тут человек отказывается и не становится парией. К нему продолжают нормально относиться. Совсем другие взаимоотношения между людьми. И я, конечно, не сразу это принял. Я продолжал предпринимать попытки подраться. Но всякий раз с отрицательным результатом. Отрицательным результат был до тех пор, пока я не столкнулся с сыном уборщицы. Единственный человек, который в ответ на мои слова «пойдем выйдем» не сказал, к моему огромному облегчению, нет. И мы вышли и подрались.

Кто получил? Дело в том, что я обычно пропускаю первый удар. При всей моей выпестованной Толевым любви к мордобою, я так и не сумел изжить неловкости. Мне неловко бить человека первым, даже если я сам предложил ему выйти «поговорить». Из-за этого первый удар я почти всегда пропускал. Пропустил и тут. Только мы вышли, парень мне залимонил и довольно ловко в глаз. Когда ударяют по глазному яблоку, в глазах становится темно. Но поскольку я был уже тертый калач, то знал, что в этих случаях надо просто посильнее махать руками, и какой-нибудь из ударов непременно достигнет цели. Я ничего не видел, но я очень сильно махал руками, и оказалось, что его завалил. На меня смотрели как на героя. Дело в том, что этот парень, как выяснилось, тоже ко всем приставал на предмет подраться и надоел хуже горькой редьки.

Как учителя ко всему этому относились? А мы не ставили их в известность. Хотя как-то я прям на уроке влепил однокласснику. Уж даже не помню из-за чего конфликт возник. Причем, он был мощный, головы на две выше меня. И просто бы смял. Но он и после моего удара не собирался выяснять отношения таким образом. Посмотрел на меня как на сумасшедшего и отсел. А учительница в этот момент, пережила, я думаю, состояние когнитивного диссонанса. Был же урок литературы. А я был начитан. И успел уже это продемонстрировать. И ей трудно, конечно, было совместить мою начитанность с дракой, которую я устроил прямо на уроке. Хотя моему внешнему облику это как раз не противоречило. Внешне я был абсолютный фурага. Я даже штаны ушил. Фуражий дресс-код требовал же их ушивать. Причем так, чтобы ты еле-еле в них влазил. У меня и пластика фуражья была. Танцующая походочка, распальцовка. Я курить начал в 8-м классе. Что курил? А вот это для фураги была жесть, конечно. Потому что курил я Кэмел. В свободной продаже, кстати, был. И мы покупали Кэмел на деньги, которые родители давали нам школьные завтраки, и на большой перемене бегали в соседние подъезды курить. И, глядя в этот момент на меня, тоже очень легко можно было впасть в состояние когнитивного диссонанса: человек в бабайке, в белом шарфике и c сигаретой Кэмел.

Кэмел появился в моей жизни благодаря моему другу. У меня друг был. Пижонистый чел, и, скорей всего, вам знакомый. Игорь Любимов. Сейчас он, говорят, где-то в Южной Америке. А тогда был в Самаре, учился в 42-й и был там, как и я, новеньким. Мы подружились, а Игорь в это время мечтал о Таганке. Главреж Таганки был царь и бог для Игоря, и он каждые каникулы ездил в Москву и правдами и неправдами добывал билеты на любимовские спектакли. Потом приезжал и пересказывал мне все эти спектакли. В лицах и вплоть до мелочей. А мне театр был, честно скажу, по барабану. Я его попросту не знал. Ну какой театр на Толевом? Или в деревне? А через Игоря как-то вот вошел в и театральный мир. Ну и круг моего чтения Игорь обогатил невероятно. Я ж, говорю, бессистемно читал. И до того, как с Игорем познакомиться, даже и не слышал ни о Бабеле, ни о Пастернаке, ни о Булгакове. Да, был Гессе. Но это случайность. Случайная удача. А Игорь, он из интеллигентной семьи, за ним была культура, и благодаря ему и я стал к этой культуре начал приобщаться. И одновременно открывал для себя Старый город.

***

У 42-й, как и у моей толевской школы, была своя музыкалка. И я начал там заниматься. Но между обычными занятиями и занятиями музыкой почти всегда был перерыв. Часа в полтора. И, чтобы убить время, я садился в троллейбус, ехал в Старый город, выходил возле «Юности» и начинал бродить. Однажды вышел в Рабочий городок. Тогда же в Иверском монастыре рабочие жили. И был еще там Дом техники. И я смотрю — поваленное надгробие. И фамилия — Алабин. Я еще ничего не знал об этом человеке. И о том, что стою на монастырском кладбище. Это было моим личным открытием. Каждая моя поездка в Старый город сопровождалась открытиями. Каждый дом был открытием для меня. Я смотрел на какой-нибудь старый дом, потом закрывал глаза и пытался представить его архитектурные детали. А когда опять открывал глаза, обнаруживал, что большую часть этих деталей упускал из вида. Настолько декор был изощренным. И, вы знаете, вот только тут, во время этих своих блужданий, я начал чувствовать, что это мой город. Вот только тогда это случилось.

Георгий Тодикович Квантришвили

Я приехал в Самару в 76-м. Приехал из деревни. Приехал с деревенским акцентом. Я хэкал. Я выходил к доске и начинал «ховорить». И весь класс лежал. И мне пришлось еще и учиться говорить по — другому. Все было чужое, понимаете? Все! И вдруг — Старый город. Я шел по Старой Самаре, и это было как чтение хорошей книги. Такими же эмоциями заряжало. И это было настолько мое, что все свое свободное время с тех пор у меня занимали две вещи: чтение и хождение по Старому городу. А когда я учился в 9-м, мы в Старый город переехали жить. Матушка же все время стояла в очереди на улучшение жилищных условий. Но всякий раз ей предлагали что-то столь же бесперспективное. И вдруг — Старый город. И мы с ней отправились посмотреть.

Улица Степана Разина. Прямо против особнячка, где в сороковые была Британская военная миссия. Одно из красивейших зданий Самары, тогда его еще не сожгли. Ну и когда я увидел этот особнячок, увидел вот эту улочку и дом, в котором нам предлагали жить... Только два нижних этажа этого дома дореволюционные. Два верхних, в том числе тот, который нам предлагали, надстроены значительно позже. В Старой Самаре много таких домов. Но для меня это было уже не важно. Как и то, что и здесь была коммуналка. Мы поднялись, посмотрели. Матушка выходила с унылым лицом. Мол, опять какая-то дрянь. А я уже подсел на Старый город. И я сказал: надо переезжать. И мы переехали. И вот с тех пор я — в Старом городе. И с тех пор уже точно самарец».

Записала


Литература окраины

Георгий Квантришвили читает лекцию

Он историк по образованию. И занимается историей. Историей самарской литературы. Георгий Квантришвили и кое-что из его находок в этой малоизученной области.

Впервые я услышала фамилию Квантришвили, когда писала для одной из газет о Венусе. Полузабытое имя, материалов практически нет. Тогда, во всяком случае, не было. А тут ваша лекция. Он же у нас здесь умер. В тюрьме. Чахотка, если память не изменяет.

— Георгий Венус. Интересный прозаик, начинавший как поэт, и небездарный — у меня есть книга его стихов. В электронном виде. И — да, он умер в Сызранской тюрьме. Как бывшего царского офицера, белогвардейца и эмигранта Венуса после убийства Кирова выслали из Питера в Куйбышев. В 38-м арестовали. А в 39-м он умер. Пишут, что двухстороннее воспаление легких. И он, действительно был очень ослаблен — цинга. Но его же еще и били во время допросов. Так что неизвестно, что стало реальной причиной смерти. Тогда же погибла и рукопись книги, которую он считал главной своей книгой. Изъята при аресте и уничтожена «путём сожжения», как сказано в официальном ответе на запрос, который родственники Венуса сделали после его реабилитации.

У вас ведь это факультативное, как я понимаю, занятие, региональная литература? Не кормит, не поит. Хотя времени — то отнимает уйму, наверняка.

— Дело жизни, скажем так. У нас же часто бывает. Работает человек, скажем, сантехником, а на даче у себя пирамиду строит и считает, что вот это и есть дело всей его жизни. Ну и меня так же. С другой стороны, занятие литературоведением, тем более в провинции, вряд ли и прокормит. Как и занятие собственно литературой. Да и славы особой не заработаешь. Тот же Лейбград говорил, что как футбольного обозревателя его знают на несколько порядков больше, чем как поэта. Хотя Лейград — самый известный, наверное, поэт нашего региона.

Как он у вас возник, этот, прямо скажем, специфический по нынешним временам интерес к истории региональной литературы? Где? В школе? Вузе?

— В литобъединении. Я очень рано начал читать, читал много; как всякий много читающий, писал, стихи в основном, ну и друзья пригласили меня в литобъединение. Этих литобъединений в 80-е, а речь о середине 80-х, было как собак нерезаных — практически при каждом ДК. Последнее из тех, что я застал, базировалось при ДК 4 ГПЗ, и вел его Юрий Борисович Орлицкий, которому я многим обязан.

А поначалу меня пригласили в литобъединение ДК имени Дзержинского. У нас прям окна выходили на приемную КГБ. Это объединение вел Алексей Алексеевич Солоницын. Я, честно говоря, ничего о нем и не знал до этого.

Даже то, что он брат?

— То, что брат, как раз знал. Это, собственно говоря, и привлекло. Дай-ка, думаю, схожу — погляжу на брата. Пришел. Солоницын курил «Беломор». Курил беспрерывно, прикуривая одну папиросу от другой. Сидел, курил, за спиной — приемная КГБ, и рассказывал о фильмах, которые, мы, как нам тогда казалось, никогда в жизни не увидим. О тех, что не выпускали на широкий экран, но показывали членам Союза кинематографистов. А Солоницын, кроме того что писатель, руководил местным отделением Cоюза кинематографистов и имел возможность закрытые просмотры посещать. И вот он сидел, курил «Беломор» и рассказывал о фильмах Годара, Пазолини, Бергмана... Чуть ли не полные фильмографии. Его брат любил такое кино. И он, судя по тому, как об этом кино рассказывал, тоже его любил. Хотя по его прозе и сегодняшней жизненной позиции этого не скажешь.

На совести Дзержинки вообще много «подрывной» работы. Тот же джаз. Но что же вы — только про кино и говорили? А как же литература? Может, свои какие-то вещи обсуждали?

— Это как-то меньше запомнилось. В основном — разговоры про кино. Но однажды, под Новый год, Алексей Алексеевич привел поэта. Это был первый поэт, которого я видел вживую. Но я его абсолютно как поэта не воспринял. Для меня поэтами были Блок, Маяковский. А тут какой-то тривиальный человек в вязаном свитерке, какой-то такой седоватый...

Cиротин?

— Нет, кстати. Сергей Ломако. Вы знали его? У него только-только вышла тогда первая книжечка, такая маленькая, он мне ее подарил и она у меня с его инскриптом дома сейчас лежит. Первая книга Сергея Ломако. А вторая книга уже после его смерти вышла.

Он читал вам свои стихи?

— Нет, не читал. Мы представление сделали новогоднее, он сидел, смотрел, смеялся. Потом подарил нам по книжечке. И после этого я его уже не видел. Никогда. И даже и не слышал о нем. Но в 2000-х, то есть, много лет уже прошло, вдруг эту его книжечку у себя обнаружил. И даже и не читал, но подумал: где он, что с ним? И, дай-ка, решил, узнаю. Начинаю искать в интернете и ничего не нахожу. Ни одного стихотворения. Никаких даже упоминаний. Начинаю знакомых расспрашивать. Кто-то вспомнил, что да, был такой. И вдруг узнаю, что, оказывается, после того, как я его видел первый и последний раз, через несколько лет после этого, он заболел неизлечимо, уехал за Волгу, у него там дача была, и покончил жизнь самоубийством. Повесился. И вот эти две небольшие книжечки, одна посмертная и часть текстов в ней из той, из первой — это все, что от него осталось. Я подумал, что это несправедливо. Жил человек, писал, и в итоге — две тоненьких книжечки, о которых не вспоминают. Начал дальше копать, и сейчас его биография уже перестала быть для меня белым пятном. Но почти никаких других текстов, кроме тех, что в этих двух книжечках, у меня до сих пор нет.

Это поэзия?

— Он настоящий поэт. У него негромкий, но свой голос. У него свой голос, у него своя тема и, кроме того, предчувствие вот своей судьбы. Он свое собственное самоубийство предсказал. Не впрямую, но очень многие приметы последнего часа в стихах описал. А это признак того, что поэт настоящий. Это же с пророчеством связано. А всегда считалось, что дар поэта и дар пророка — это родственные дары. Что настоящий поэт должен быть пророком. Если нет пророческого дара, то тогда извини — ты не своим делом занимаешься. Вот в Ломако это есть. Он настоящий. Он, кстати, в начале 70-х, после того, как на Грушинском прозвучала песня, написанная на его стихи, стал достаточно известен. Но только в 86-м вышла книжка стихов. Когда уже первые звоночки вот этой его болезни прозвучали. И таких судеб на самом деле много.

А для вас самарская литература когда начинается?

— Однажды в литмузее мне предложили рассказать о местных авторах. И я подумал, что, наверное, интересней всего было бы о совсем уж раннем периоде поговорить. Начиная с тех глубин, которые взору открываются. А это не 150 лет, и даже не 300, потому что литература здесь и до русской колонизации существовала. И в Волжской Булгарии, и в Золотой, затем Ногайской орде. Про эти времена вообще же мало чего известно. А про литературу этого времени тем более. И боюсь, что при нынешнем отношении к этой части нашего наследия еще не скоро будет что-либо известно. У нас же не готовят специалистов по тем языкам, которые здесь в средние века были в ходу. Нет литературоведов и историков со знанием фарси, арабского, поволжского тюрки... Когда у нас впервые открылся университет, то есть, в 1918-м, там преподавали языки, на которых здесь общались в Средневековье. А сейчас у нас нет ни одного квалифицированного человека, который мог бы этот пласт нашей истории и культуры поднять. Я же тоже, к большому своему сожалению, этих языков не знаю и могу судить о текстах только как дилетант. На основании переводов, которые уже были кем-то сделаны. А полноценно во всем этом копаться... Мне это, увы, недоступно.

Ну и таким образом отсчет вы ведете...

— Персофиницированные какие-то тексты, тексты авторов, которые точно известны, обычно датировались временем посольства Олеария. Хотя в последнее время удалось двинуть дебют самарской словесности на семь лет вглубь. Можно сказать, случайно. Ещё с 1998 года началась подготовка к выпуску Православной энциклопедии. В подготовке этой энциклопедии принимал участие Андрей Макаров, самарский уроженец. И вот он наткнулся на упоминание о книге, которая была здесь у нас переписана в 1629 году. Уже сам факт появления такой копии удивителен. Но особенно ценно то, что кроме переписанного текста, там есть еще 8 страниц, которые писец от себя добавил. И вот, собственно говоря, эти 8 страниц - это, видимо, и есть первый авторский текст, который был создан в Самаре. В XIX-м веке книгу с этими восемью добавленными страницами издавали. Ее факсимильную копию. А сейчас она есть и в цифровом формате на сайте Российской Национальной Библиотеки. «Повесть о Варлааме и Иоасафе». А оригинал этой книги уже дважды привозили к нам в город. Сам Макаров об этом рассказывает. Причем, когда первый раз привезли, выставили в музее церковном на Радонежской и разослали приглашение тогдашнему министру культуры, губернатору, мэру — никто не пришел.

Имя его известно, этого первого самарского писателя?

— Раб Божий Афонасий. Сейчас принято в имени «Афанасий» во втором слоге писать «а», но вот наш писался с «о». А миниатюры созданы рабом Божьим Петром. Так что и имя первого художника Самары благодаря этой книге сохранено.

О первом самарском поэте что-то можете сказать?

— На сегодняшний день это, пожалуй, Петр Андреевич Квашнин-Самарин. Фамилия его, вторая ее часть, не имеет отношения к нашему городу. Потому что есть же другая река Самара, приток Днепра. И вот у этих Самариных фамилия от той Самары, днепровской. Но получилось так, что батюшка Петра Андреевича в нашей Самаре служил воеводой. Постоянного населения здесь тогда практически не было. Людей сюда присылали как на Полярную станцию. Человек приезжал на несколько лет, работал, потом уезжал. Вот и батюшку поэта прислали в 1675 году. Поэту в это время было года три-четыре. И был ли он сам здесь, доподлинно пока неизвестно. Отец мог оставить семью в Москве. А мог и привезти. Второй вариант мне кажется предпочтительней. Хотя это, конечно, еще надо доказывать. Но как бы то ни было, сын, повзрослев, начал писать стихи и...

... Самара в них фигурировала.

— Самара фигурировала не в стихах. Поэт писал их на самарских бумагах отца. Читаешь стихи, переворачиваешь листок, а там — распоряжение самарским стрельцам.

Вы держали в руках эти бумаги? Они у нас хранятся?

— Нет, конечно. Из этого периода у нас мало, что есть. Я видел снимки. А оригиналы хранятся по адресу: Москва, Красная площадь, дом один.

Государственный исторический музей. Вообще же с материалами по истории литературы нашей беда. Нет у нас ни оригиналов, ни даже копий – ни первой типографской художественной книги, ни нашего первого сборника, ни нашего альманаха первого. Просто потому, что эти темы не разрабатывал никто и никогда. У нас неплохая библиотека, я говорю об областной. И есть кое-какие раритетные книги. Но лучшее собрание таких наших книг в Питере. В Российской национальной библиотеке. Там есть вещи, которых даже и в Москве нет. И, кстати, именно петербуржцы, сотрудники Пушкинского дома, готовили к изданию стихи Квашнина-Самарина. Его открыли только в ХХ -м века. Три с лишним столетия понадобилось, чтобы стихи этого поэта узнали. А поэт-то любопытный. Это вообще первый русский лирический поэт, первый хронологически. При том, что писал он не только на русском, а ещё и на украинском. А на русском мог, например, часть стихотворения записать кириллицей, а часть латиницей. Такой вот экспериментатор. Открыли его в конце 20-х годов ХХ века. Первое издание, не для специалистов по древней литературе, а для широкого читателя, вышло только в 1962-м. В Большой серии «Библиотека поэта». В сборнике «Демократическая поэзия семнадцатого века». Там опубликована русская часть его наследия. А предисловие написано академиком Лихачёвым и Варварой Адриановой-Перетц, преподававшей в том еще, первом Самарском университете.

А есть ли в самарской литературе, на ваш взгляд, период, который по аналогии с литературой российской можно было бы назвать Золотым или Серебряным веком? Такое наше местное акме?

— Я думаю, что это как раз времена первого университета. Тот самый 18-й год. Расцвет. И думаю, этому поспособствовал тогдашний приток населения. Смотрел демографическую статистику городов России 11-го и 20-го годов ХХ века. Абсолютно все города потеряли население, и некоторые значительно. На треть, а то и наполовину. Послереволюционный Питер вспоминают как пустынный город. Дворники убирать перестали — кучи навоза посреди тротуаров. Да и люди нужду справляли прямо на улицах. Потому что, собственно говоря, и стесняться-то некого было — улицы пусты. А Самара, наоборот, за это время выросла практически в два раза по населению.

Спасались тут у нас.

— Беженцы, да. Первая волна — во время Первой мировой, вторая — во время революционных неурядиц. Люди бежали сюда и в числе прочего...

...делали литературу.

— А литература, она на начальных этапах сплошь и рядом делается приезжими. Возьмите, американскую. Первые крупные американские поэты в Англии родились.

То и дело слышу про Самару: город-вокзал. Какую область, говорят, ни возьми, хоть техническую, хоть гуманитарную, если и были стоящие люди, то из понаехавших.

— В значительной части, конечно, пришлые. А с другой стороны, ведь таланты, которые в Самаре рождались, они, как правило, невостребованными оказывались. Они развивались и понимали, что здесь вряд ли смогут свои амбиции реализовать. И уезжали. А значительная часть бежала просто отсюда. Вот этот расцвет 18-го года, он же очень быстро закончился. Сначала почти все образованное сословие бежало, когда красные начали наступать. Бежали почти все более-менее значимые персонажи нашей культуры, вроде Елшина, Головкина, Клафтона. Владимир Жуковский, Степан Кондурушкин, Георгий Маслов... Биографии смотришь: 19-й год — Сибирь. Как человек в 19-м году мог оказаться в Сибири? Да очень просто — бежал. Кто-то потом вернулся. А кто-то эмигрировал. Многие через Владивосток эмигрировали. Многие в Чехии потом оказались. И где-то там еще. Многие погибли в пути. Кто от холода, кто от голода, кто от тифа. То есть, на самом деле, это был очень сильный удар по самарской культуре. Сначала — Гражданская. Потом еще и Голод 21-го года. Трагедия, которую в истории нашего края вообще сравнить не с чем просто.

Но в тридцатые здесь опять было довольно оживленно.

— Началось оживление, да. За счет ссыльных, в некоторой степени. Вроде Венуса, с которого мы начали разговор. Вроде Якова Брауна, Гизетти, Николая Коляструка… И даже выходил литжурнал, который назывался то «Волжская Новь», то «Штурм». Регулярный толстый журнал. Первый в Самаре литературный альманах вышел в 1911 году. «Пасхальный звон».

И там люди не просто публиковали тексты, они программу литературную выдвинули. И назвали это направление окраинная литература. И вот первый расцвет этой литературы пришелся на 18-й год. В 30-х вновь началось оживление, но писателей в несколько заходов пропустили через мясорубку репрессий, в результате чего из 21 члена самарского Совписа 20 человек загремели. А скольких пишущих, но не имевших корочек Совписа, тогда погубили. Уж точно не меньше. То есть, практически все поколение выкосили. Выкошены и забыты. Я что-то вроде библиографического списка авторов тогдашнего литальманаха для себя сделал — подавляющее большинство никем не исследовано.

И не факт, что эти люди не были отмечены печатью божьей.

— Совсем не факт. Но тогда цензура была очень жесткая. Вот этот журнал, он каким образом печатался? Составляли макет, пересылали в Москву, и, печатали, только если Москва утверждала. Художественные книги Куйбышевского издательства выходили в свет по этой же схеме. И в результате там все настолько идеологически выверено... И публикаций в результате у каждого из авторов – просто мизер. По пальцам можно пересчитать. А писатели-то интересные. Это чувствуешь. И понятно, что это только вершина айсберга. То, что пробилось в печать. А каким был бы для нас Булгаков, если бы мы его знали исключительно по пьесе «Батум»?

Что-то из неопубликованного сохранилось? Я про авторов «Штурма».

— В том и беда, что не сохранилось почти ничего. Уничтожено все. Просто все. Что-то чекистами, как у Венуса. Что-то самими писателями или их родственниками под угрозой смертельного риска. То есть, целая литературная генерация...

...осталась как потенция.

— И о силе ее мы можем судить лишь по каким-то обрывкам, осколкам.

— Вы читаете лекции (до обидного редко, на мой взгляд) и рассказываете о некоторых своих находках в сетях. О книге не думали?

— Издательство — это бизнес. Я же, честно говоря, не вижу способов монетизации того, что люблю. Моя задача — обратить внимание на определенные имена. В областной библиотеке рассказал вот недавно о писателях позапрошлого века, по-моему, достаточно любопытных. А уж как дальше будет развиваться интерес к ним... Кому-то, может, повезет больше. Кому-то меньше... А что касается количества лекций... Сам я их не инициирую. Но если просят рассказать о региональной литературе — не отказываюсь. Еще и потому, что для меня это стимул не расслабляться, поддерживать исследовательский тонус.

А как насчет традиционной периодики? Я что-то не встречала ваших публикаций ни в газетах, ни в журналах. Интервью встречала. Ваши публикации не попадались. Плохо, может, искала.

— Да у нас здесь не так уж и много каких-то таких возможностей. «С миром державным», как писал Мандельштам, я даже и ребячески никак не связан, государственное или корпоративное финансирование — не моя чашка чая. Частные инициативы стараюсь поддерживать. Вот, например, есть в Тольятти Сережа Сумин. Издает альманах под названием «Графит». Малотиражный, но достаточно регулярно выходит.

Cлышала, но не видела. Он в сети есть?

— Он в бумажном варианте выходит и выкладывается в сеть. И вот с Сережей мы договорились, что через номер я ему даю материалы про какой-нибудь очередной артефакт литературной истории. И как бы это в принципе достаточно удобно было. Я, по-моему, уже где-то семь-восемь таких материалов дал. И Сережа сказал, что на основании одной из публикаций готов издать книгу небольшим тиражом.

Я рассказывал о поэте Александре Карловиче Маздорфе. Он жил в волжском Ставрополе, городе-предке Тольятти, в 1818 году и несколько текстов опубликовал в «Вестнике Европы». В журнале, который Карамзин основал. И внизу публикации написано — Ставрополь. Это вот как раз Ставрополь на Волге. То есть, фактически это первые литературные тексты, которые связаны с Тольятти. И получается, что как раз в следующем году им будет 200 лет. Тольятти-то город молодой, а тольяттинской литературе уже два столетия.

Вопросы задавала «Свежая газета. Культура»